"Нет, - невольно стал вспоминать президент, - все было не так. Кажется, я сказал: "Наконец-то вы здесь, Уинстон!" Он ответил... Что же он ответил?.. Кажется, так: "Еще не совсем!"
Потом он достал длинную черно-коричневую сигару, пошарил в карманах, видимо в поисках ножика- "гильотинки", чтобы обрезать кончик, так и не нашел его, расковырял конец сигары ногтем, сунул ее в рот, закурил и, не вынимая изо рта, сказал: "Вот теперь я здесь, Весь целиком!"
С чего же началась беседа? Рузвельт хорошо помнил ту встречу.
Он спросил Черчилля, усевшегося в кресло у стола:
- Ну, какие новые идеи вы привезли в Белый дом, Уинстон? Встреча со Сталиным не за горами.
- Я не меняю идеи, как денди меняют свои перчатки. Идеи - прежние. Но я приехал с просьбой.
- Повесить Гитлера? Но пока еще это не в моей власти! - горестно развел руками президент.
- Я уверен, что со временем мы повесим и Гитлера, и заодно еще кое-кого. А пока у нас другая забота: не допустить большевизации Европы. Сегодня этот вопрос, казалось бы, носит теоретический характер. Но с каждым километром продвижения русских на запад он приобретает все большую и большую актуальность.
- В чем же суть вашей просьбы? - не без иронии спросил Рузвельт. - Может быть, мы обратимся к Сталину с ходатайством принять все меры, чтобы "капитализировать" Европу? Или - еще лучше - "феодализировать"?
- Я не расположен шутить, мистер президент!
- А мне трудно вести беспредметный разговор, Уинстон. Как вы предполагаете заставить Сталина отказаться от этой цели, если, конечно, она и в самом деле существует?
- Последнее ваше замечание, мистер президент, я склонен рассматривать как чисто риторическое, - недовольно фыркнув, ответил Черчилль. - Неужели вы, отлично представляя себе экспансионистские цели коммунистов, всерьез считаете, что на этот раз Сталин от них откажется?
- Вы полагаете, что мы должны вести разговор со Сталиным именно в таком тоне и в таком духе? - с иронической улыбкой спросил Рузвельт.
- Может быть, такая необходимость и возникнет... Но главное сейчас даже не в этом.
- Я весь внимание, мой дорогой Уинстон, - чувствуя, что Черчилль уже с трудом сдерживает свое раздражение, миролюбиво сказал президент.
- Главное сейчас спрессовано в двух словах: "второй фронт", - не без торжественной назидательности произнес Черчилль, вынимая изо рта сигару.
- Америка уже давно открыта, Уинстон, - с наигранным сожалением в голосе сказал Рузвельт, - и едва ли необходимо открывать ее второй раз.
- Понимаю! Вы хотите сказать, что русские уже не в первый раз требуют открытия второго фронта...
- А мы не в первый раз соглашаемся, назначаем сроки, а потом их переносим, - как бы во всем соглашаясь с Черчиллем, сказал Рузвельт.
- Мне кажется, мистер президент, что сейчас я слышу голос Сталина. Что ж, я ему отвечаю: развертывая боевые действия в районе Адриатического моря, мы тем самым и создаем второй фронт...
- Уинстон, - нетерпеливо перебил его Рузвельт, - в меморандуме, который мне прислали мои начальники штабов Маршалл, Арнольд и Кинг, ясно сказано, что решающие результаты дало бы только мощное наступление во Франции. А вашему адриатическому или балканскому варианту противостоят естественные препятствия, большая протяженность морских коммуникаций и хорошо оснащенные, выдвинутые вперед немецкие очаги обороны...
- А о том, что у русских будет меньше сил для большевизации Европы, а у нас - больше сил для установления там демократии, ваши начальники штабов, конечно, не пишут? - раздраженно спросил Черчилль. И уже спокойно добавил: - Короче говоря, мистер президент, я прошу вас поддержать мой вариант на пред-стоящей встрече "Большой тройки".
Рузвельт молчал. Его раздирали сомнения. Как президент Соединенных Штатов Америки он понимал, что в его интересах, если иметь в виду то, что большевики называют "капиталистическими интересами Америки", поддержать план Черчилля. Но как человек, в котором эти интересы не до конца заглушили голос совести, Рузвельт отдавал себе отчет в том, что такую поддержку русские - с полным основанием - могли бы назвать простым словом "предательство".
Вот как проходила та встреча, вот о чем молча вспоминал сейчас президент.
Молчала и Люси. Если Рузвельт глубоко задумался, то, значит, о чем-то серьезном. О войне. О государственных делах. О том, что сказать на ближайшей пресс-конференции. Имела ли она право отрывать его от этих мыслей?
Президент молчал, низко склонив голову. И Люси заметила, что взгляд его снова устремлен на страницы раскрытого альбома, лежащего у него на коленях.
Да, Рузвельт глядел на марки. Он уже не думал о Черчилле. Теперь он путешествовал не во времени, а в пространстве. С марок на него смотрели стройные пальмы, развесистые баобабы, бирюзовые лагуны, диковинные птицы в ярком оперении, неведомые люди в чалмах или каких-то пестрых платках, бедуины в бурнусах и полководцы в пышной военной форме, напоминавшей опереточный наряд.
Президенту казалось, что он ощущает на своем лице ласковое дыхание тропического бриза, что лагуны манят его к себе...
Читая и перечитывая названия стран на марках, он вдруг подумал: "А ведь это все английские колонии! И идиллические картины, изображенные на марках, не дают представления о жизни в этих странах, на этих островах. Там - дворцы, в которых живут белые, и жалкие хижины, где рождаются и умирают те, кому по праву должны были бы принадлежать эти земли, эти леса, это голубое безоблачное небо".
Некоторое время Рузвельт неотрывно глядел на марки, потом резко поднял голову.
"Разве можно уговорить британского премьера отказаться от всего этого? - подумал он. - Конечно, нет! Черчилль и войну-то ведет главным образом ради того, чтобы спасти от развала Британскую империю, чтобы сохранить ее колонии, - нет для него цели более желанной!"
...Кем бы президент ни был в действительности, в душе он считал себя демократом, антиколониалистом, подлинным представителем "Америки простых людей". В Черчилле он видел одного из ярчайших политических деятелей современности и вместе с тем воспринимал его как живое воплощение колониализма. "Уинстон - это человек статуса кво. Да он и выглядит, как статус кво", - не раз говорил Рузвельт.
Но колониализму не должно быть места после победы над фашизмом, после создания Организации Объединенных Наций, - только глупец может усаживать за один стол колонизаторов и представителей порабощенных народов, пытаясь совместить их интересы и надеясь на принятие единодушных решений...
И если Черчилль так настаивает на "балканском варианте" второго фронта, то разве он это делает не в надежде на превращение стран, через которые пройдут английские войска, в доминионы Британии? И если даже придумать для них какое-либо другое название, это мало что изменило бы по существу...
Когда-то, еще задолго до войны, президент знал Черчилля как ярого антикоммуниста. Но ведь и он сам, Рузвельт, отнюдь не симпатизировал теориям "красных".
Однако теперь, во время войны, он чувствовал, что британский премьер раздражает его все чаще и чаще.
В своих выступлениях по радио Черчилль воздавал должное героическому русскому народу и награждал Сталина безудержно хвалебными эпитетами. Но при этом он делал все, чтобы затянуть войну, затянуть ее так, чтобы Россия, даже одержав победу, была не в состоянии воспользоваться ее плодами.
- Как вы представляете себе будущее мира? - неожиданно спросил Рузвельт Черчилля.
Они вновь сидели в Овальном кабинете друг против друга, и британский премьер только что - в который раз! - изложил свои аргументы против того варианта второго фронта, на котором настаивали русские.
- А вы? - ответил вопросом на вопрос Черчилль, откидывая на подлокотник кресла руку с дымящейся сигарой, зажатой между большим и средним пальцами.
"Что я ему тогда сказал? Что вдруг вызвало у него такую ярость? - вспоминал президент. - Кажется, я заговорил о свободе торговли. Сказал, что после войны надо будет ликвидировать все искусственные барьеры, обеспечить полнейшую свободу торговли, завоевывать рынки не насилием, не путем принуждения, а в процессе здоровой конкуренции между странами".
Рузвельт хорошо помнил, как после этих его слов исказилось лицо Черчилля, как сузились его глаза. Он неприязненно, даже подозрительно посмотрел на президента и воскликнул:
- Но у Британской империи уже десятилетиями и даже веками существуют торговые соглашения!
Рузвельт ощутил непреодолимое раздражение. Так бывало всегда, когда Черчилль не скрывал от президента, что видит цель войны в восстановлении могущества Британской империи.
Рузвельт не мог понять, почему такой умный человек, как Черчилль, не в состоянии осознать, что годы войны, борьбы народов за независимость не могут пройти бесследно, что из биографии человечества эти годы вычеркнуть невозможно, что миллионы людей, изнывавшие под гнетом немецко-фашистской или японской оккупации, не захотят, обретя свободу, подставить шею под старое колониальное ярмо.
Президента бесило это безрассудное упрямство человека, который часто носил военный мундир или комбинезон, похожий на форму солдата-десантника, но буквально на глазах превращался в старомодного киплинговского героя в шлеме колонизатора и с хлыстом в руке.
- Совершенно верно! - воскликнул Рузвельт в ответ на самодовольное замечание Черчилля. - Ведь именно из-за этих торговых соглашений, подкрепленных силой оружия, народы Индии и Африки, всего колониального Востока - и Ближнего и Дальнего - жили в условиях нищеты и бесправия.
Черчилль швырнул тлеющую сигару в пепельницу и вскочил, резко отодвинув кресло. Лицо его так налилось кровью, что казалось, он вот-вот рухнет, сраженный апоплексическим ударом.
- Как вы изволили сказать, сэр? - судорожно сжав пальцы, прерывающимся голосом спросил он. - Правильно ли я вас понял? Вы ставите под сомнение правомерность исторически сложившейся британской системы колоний и доминионов? Я вынужден вас разочаровать. Британия не имеет ни малейшего намерения лишиться своих позиций на земном шаре - будь то в сфере торговли или политики. Система, обеспечившая величие Англии, после войны должна быть восстановлена в прежних масштабах.
- Успокойтесь, мой дорогой Уинстон, сядьте, прошу вас, - сказал Рузвельт, указывая на кресло. - Ведь я же не предлагаю ввести в вашей империи коммунизм. Вы прекрасно знаете, что в этом вопросе у нас с вами никаких разногласий нет...
Он подождал, пока тяжело дышащий Черчилль опустится в свое кресло, и продолжал:
- Ведь речь идет о другом, Уинни. Рассудите спокойно и здраво: разве мы сможем обеспечить прочный мир, если откажем многим народам в праве пользоваться его благами? Вы полагаете, что народы сражаются против "нового порядка" Гитлера ради того, чтобы вернуть старый порядок королевы Виктории?
- А вы за какой порядок выступаете? - сквозь зубы проговорил Черчилль.
- Да все же очень просто, мой дорогой Уинстон! - ответил президент. - Надо лишь помнить, что мы живем в двадцатом веке, а не в восемнадцатом и не в девятнадцатом. А это значит, что уже невозможно игнорировать определенные истины. Благосостояние всех народов необходимо обеспечивать путем повышения их жизненного уровня, путем просвещения, путем улучшения медицинской помощи и так далее... А торговля? Если мы берем у страны сырье, то обязаны компенсировать его соответствующим образом. Право сильного здесь неприменимо.
- Вы, конечно, имеете в виду прежде всего Индию? - скривив губы в презрительной усмешке, произнес Черчилль.
- Индию в числе прочих колоний. Я хочу вас спросить еще раз: как можно вести войну против фашистского рабства и при этом стремиться к восстановлению рабства колониального? Наши расхождения я сформулировал бы просто. Вы говорите: "Да здравствует колониализм!" А я отвечаю: "Да здравствует конкурентная - то есть свободная - торговля!" Вы за право сильного, а я - за разумное управление с помощью доллара и фунта. И я верю, что ваш исторический опыт, ваш здравый смысл заставят вас признать правомерность моего лозунга.
- Из реальных лозунгов у нас пока есть только один - открыть второй фронт на Балканах.
- Отложим этот вопрос до переговоров со Сталиным, - примирительно ответил президент. - По рюмке брэнди в знак нашего согласия?.. Приттиман!
- Да, Люси, - словно вспомнив вдруг о ее существовании, сказал Рузвельт, - разговор с Черчиллем был нелегкий... Знаешь, мне пришла в голову одна мысль...
Собственно говоря, ничего нового, но, разглядывая марки, я невольно вернулся к этой мысли. Ведь все страны, марками которых мы только что любовались, - английские колонии. Ты подумай только! В середине двадцатого века существует рабство, как бы его ни именовали официально. Рабство во имя чего? Во имя умножения богатств Британской империи... А теперь скажи мне: во имя чего, по-твоему, сражается Черчилль?
- Во имя разгрома Гитлера, конечно, - ответила Люси.
- Да. Это верно. Уинстон - храбрый солдат и умный человек. Только у него, как говорят французы, "esprit mal tourne" - "ум повернут не в ту сторону". Да, он хочет разгрома Гитлера. Но одновременно он мечтает о другом. Гитлер сражается за тысячелетний рейх. А Черчилль - за тысячелетнее существование колониализма. Как ты полагаешь, допустят это бог и человечество?
- Я... я не знаю, Фрэнк... Ведь до сих пор допускали.
- Но допустят ли в будущем? Допустят ли после того, как злодей, задумавший превратить весь мир в свою колонию, будет разгромлен? Допустят ли это люди после того, как они сражались за свободу - и в войсках нашей коалиции, и в движении Сопротивления?
Люси смотрела на любимого человека широко раскрытыми глазами. В них, казалось, застыло удивление. Никогда еще Рузвельт не высказывал своих политических взглядов с такой резкостью и определенностью. О, конечно, в беседах они не раз касались политики - президент поносил продажных политиканов, выражал недовольство тем или иным министром, но такие решительные высказывания о колониализме она услышала впервые.
- Эти твои взгляды для меня несколько неожиданны, - робко заметила Люси.
- Я их не афишировал, чтобы не затевать свару с колониальными державами, прежде всего с Британией. Но от близких людей - таких, скажем, как Гопкинс или Моргентау, - я никогда не скрывал моего отношения к колониализму. Теперь, когда я умру, останется еще один свидетель...
- Не смей говорить о смерти, Фрэнк! - с несвойственной ей истеричностью воскликнула Люси.
- Хорошо, хорошо, - покорно согласился Рузвельт, - я обещаю тебе жить вечно, хотя мудрецы утверждают, что жизнь после первых ста лет превратилась для Мафусаила в пытку. Но сколько бы ни потребовалось лет для того, чтобы избавить наш мир от колониализма, я согласен...
- Мне неважно, для чего, но я хочу, чтобы ты жил. Просто жил...
- Не хочу я "просто жить"! - прервал ее президент. Неожиданно резким движением он отбросил альбом с марками на заднее сиденье и продолжал: - Но законы природы неумолимы, и когда-нибудь я все же умру. А ты еще будешь жить - ведь ты моложе меня и, к счастью, здорова. И если новый "радиопоп", не Кофлин, - надеюсь, черт не замедлит прибрать его к себе, - а какой-нибудь другой станет называть меня "красным", ты встанешь и скажешь во всеуслышание: "Он не был коммунистом. Он просто любил людей, а эго немало". - Рузвельт понизил голос, словно опасаясь, что его могут подслушать, и продолжал быстро, почти скороговоркой: - Ты знаешь, что в Британской Гамбии средняя продолжительность жизни меньше тридцати лет? Там коровы живут дольше людей... А в Индии, Бирме, на островах Малайского архипелага... Это же не жизнь! Ты знаешь, что можно было бы сделать в Африке, если бы не расхищали ее богатства? Там можно... Да, я уверен, там можно было бы создать такую гигантскую ирригационную систему, что на ее фоне долина Импириэл Вэлли в Калифорнии выглядела бы капустной грядкой!
Президент умолк. Он был взволнован до крайности и тяжело дышал. Люси вдруг стало страшно. А что, если вдруг... Врача поблизости нет. Она не знала, как отвлечь Рузвельта от тревожных мыслей.
Немного помолчав, он добавил уже гораздо спокойнее:
- Что касается меня, то я буду счастлив предоставить независимость Филиппинам. И это только начало.
- А с Черчиллем ты тогда все же договорился? - неожиданно спросила Люси.
- Мы договорились обо всем, кроме коренного вопроса, - весело ответил Рузвельт.
- Какого? Или это государственная тайна?
- Тайна, но я ее раскрою. Ты знаешь, что всем напиткам я предпочитаю коктейль "Манхэттен", божественную смесь виски и вермута. А Черчилль его терпеть не может и всей душою предан шотландскому виски в чистом виде. Здесь мы не пришли к соглашению.
Президент умолк. Молчала и Люси.
Думая о чем-то своем, он машинально повернул ручку радиоприемника.
Из небольшого репродуктора полились звуки музыки. Она ворвалась - вернее, втекла - в машину, так сказать, с полутакта, и сразу же определить, что за мелодию передает радиостанция, было трудно.
И вдруг Рузвельт, схватив Люси за руку, спросил:
- Ты знаешь эту песню?
Люси прислушалась.
- Но ведь это же "Meadowland"! - сжимая ее руку, воскликнул президент. - "Луга"! - И добавил печально: - Сейчас они пропитаны кровью...
- Да, да, - склоняясь к приемнику, проговорила Люси, - это русская песня, ее часто передают в послед-нее время...
- А ты знаешь, как она поется в оригинале? Слушай! - И своим высоким баритоном Рузвельт, выждав несколько тактов, не то спел, не то произнес речитативом: - "По-льюшка, по-оля..."
- Ты знаешь текст по-русски? - удивленно спросила Люси.
- Нет, только начало первого куплета. По-русски песня так и называется "Польюшка, поля...".
- Но откуда ты...
- Первый раз я услышал эту песню в Тегеране. Ее пели русские солдаты. Мне очень понравился мотив. Я попросил Болена - он ведь прекрасно говорит по-русски - узнать, что это за песня. Он мне подробно все рассказал. Песня посвящена героям гражданской войны в России.
- Но сейчас ее, конечно, передают не из России? - спросила Люси.
- Конечно, нет, - снисходительно улыбнулся президент и потрепал Люси по щеке. - Разве такой приемник возьмет Россию? Это, наверное, из Атланты или из Нашвилла.
Оркестр играл "Полюшко" на американский лад, в слегка джазированной аранжировке, но это нисколько нс умаляло ее проникновенной выразительности.
- В последнее время все чаще и чаще передают советские песни, - сказала Люси. - А раньше, если передавали русскую музыку, то только старую, дореволюционную. Моя Барбара тоже заметила это и как-то раз даже спросила меня: "Почему?" Ты думаешь, это потому, что наше отношение к России так сильно изменилось к лучшему?
- Это потому, что русские уже на подступах к Берлину, - ответил Рузвельт. - Одним словом, "Stalin isn't stallin'".
Этот каламбур можно было перевести на русский, как "Сталин не канителит". Американская песня под таким названием была популярна в то время.
- Смотри, Фрэнк! - хватая президента за рукав, воскликнула Люси. - Радуга!
Действительно, на горизонте, где в черных тучах появился большой голубой просвет, заиграла всеми цветами радуга, точно выгнутый хвост огромного павлина...
Некоторое время они молча любовались ею. Потом Рузвельт сказал:
- А знаешь, что мне теперь всегда напоминает радуга?
Она вопросительно взглянула на него.
- Тегеран, - сказал президент.
- Тегеран? - удивленно переспросила Люси. - Разве ты там видел какую-нибудь особенную радугу?
- Да нет, - с веселой улыбкой ответил Рузвельт. - Там, за столом конференции, Черчилль в одной из своих напыщенных речей употребил слово "радуга". Я заметил, что, когда его переводчик перевел это слово на русский, Сталин недоуменно пожал плечами и вопросительно взглянул на меня. И в самом деле, это слово - в его буквальном смысле - было здесь совершенно не к месту. Я наклонился к Болену и попросил его объяснить русским, что мы часто употребляем выражение "радуга на небе", имея в виду светлую надежду. Уинстон, конечно, говорил о символической радуге.
- Да. Это забавно, - без тени улыбки на лице сказала Люси. И вдруг спросила: - А как ты сейчас воспринимаешь вот эту радугу?
- Ну конечно же как надежду, дорогая.
- Надежду на что?
Рузвельт немного помолчал. Потом убежденно сказал:
- На здравый смысл, на благоразумие человечества! - И добавил: - Я собираюсь выразить эту надежду в моей "джефферсоновской речи" тринадцатого.
Ни он, ни Люси не знали, что речь, к которой готовился президент, так и останется непроизнесенной...