Все собрались на лужайке возле "Маленького Белого дома". Мясо по-брауншвейгски, которое так любил Рузвельт, было уже давно готово, и ждали только возвращения его и Люси. Они вернулись порознь - сначала президент в своем "ручном" "форде", а затем - в своем "кадиллаке" - Люси.
Все заметили, что после прогулки Рузвельт выглядел лучше, чем обычно в последние дни, а когда он с разрешения доктора Брюнна выпил рюмку коктейля, лицо его даже слегка порозовело.
Президент действительно ощутил прилив сил. Может быть, все то, что он говорил Люси о будущем, о том, что ему предстоит сделать, как-то подбодрило и укрепило его. Он готов был после обеда приступить к работе, несмотря на относительно позднее время. А вот аппетита у него не было, хотя его любимое блюдо удалось на славу. Приличия ради он поковырял в мясе вилкой, но не смог заставить себя съесть ни кусочка. Зато с явным удовольствием выпил две чашки крепкого кофе, тщательно избегая неодобрительного взгляда врача. Потом посидел еще с полчаса за общим столом, слушая, как негр Грэм Джексон поет свои неповторимые "спиричуэлз".
День, слава богу, заканчивался благополучно. Рузвельт был оживлен - казалось, он приложился к какому-то живительному источнику, - улыбался, с присущим ему чувством юмора поддерживал беседу, но при этом внимательно слушал певца, постукивая по столу мундштуком в такт его банджо.
Воспользовавшись тем, что Грэм Джексон сделал перерыв, президент извинился, сказав, что просит раз-решения покинуть стол, и кивнул находившемуся поблизости камердинеру.
Приттиман тотчас же подкатил к креслу коляску, пересадил в нее Рузвельта и под прощальные возгласы остававшихся за столом покатил ее в спальню. Путь вел через гостиную, одновременно служившую президенту кабинетом; там он неожиданно сказал своему камердинеру:
- Оставь меня тут, Арти. Мне хочется немного побыть здесь. Переварить обед, - шутливо добавил он. - Постели мне. Я позову тебя, когда решу укладываться. А пока пересади меня в кресло за столом...
И он остался один в комнате. Сложенный и тщательно прикрытый холстом мольберт Шуматовой лежал у стены. "Орудие пытки!" - мысленно произнес Рузвельт, бросая неприязненный взгляд на груду рисовальных принадлежностей.
Потом прислушался. Из-за стены до него доносился приглушенный голос Джексона. Сидевшие за поздним обедом явно не собирались расходиться. И это его обрадовало - было бы неприятно сознавать, что своим уходом он помешал веселью близких ему людей.
Президент знал - сюда никто не войдет, если, разумеется, он сам не позовет кого-либо. Даже Люси - она проявляла особый такт по отношению к нему. Что ж, сегодня они провели вдвоем необычно долгое время. Да и тема беседы была для их встреч необычной. "Неужели политика так тесно, так неразрывно переплелась в моей душе со всем остальным, чисто человеческим, что я не мог отвлечься от нее даже в разговоре с любимой женщиной?.."
Рузвельт снова прислушался к тихому, видимо, сознательно приглушенному пению. Он хорошо знал эту печальную негритянскую песню:
Nobody knows the trouble I've seen,
Nobody knows my sorrow.
Nobody knows the trouble I've seen,
There's no tomorrow*.
* (Неведомы беды мои никому,
И боль мою люди не знали.
Неведомы беды мои никому,
И мне не уйти от печали (англ.).)
О, если бы существовал единый "спиричуэл" для негров, индейцев и других цветных и если бы его ис-полнила вся цветная Америка... Может быть, тогда рухнули бы стены Иерихона?
"Довольно! Хватит! - одернул себя президент. - Я решил работать и буду работать".
Он хотел громко крикнуть: "Хассетт!" - но в это время в дверь кто-то постучал.
- Войдите! - недовольно проговорил Рузвельт.
На пороге стоял Майк Рилли. Это было уже совсем неожиданно.
- В чем дело, Майк? - хмурясь, спросил президент и тут вдруг заметил, что начальник его охраны прижимает ладонью к бедру какую-то папку.
- Сэр! - негромко произнес Рилли, делая два-три шага по направлению к коляске. - Мои люди только что закончили проверку вашей автомашины...
"Ну, ну, - мысленно поторопил его Рузвельт, - зачем ты мне это сообщаешь? Как будто я не знаю, что после каждой поездки мой "форд" разбирают в вашей дьявольской полицейской кухне чуть ли не до последнего винтика!"
- Если вы помните, - продолжал Рилли, - там, на источниках, мэр подарил вам альбом с марками.
"Который ты выхватил у него из рук, а потом забыл в машине", - хотел было сказать президент, но решил все же не огорчать своего верного телохранителя.
- Успокойся, Майк, все в порядке, альбом у меня, - добродушно проговорил Рузвельт.
- Я знаю это, мистер президент, и... прошу прощения. Я оставил его в машине, и по моей вине он миновал проверку.
- Какая там проверка, Майк! Еще немного, и ты начнешь проверять свои носовые платки...
- Свои - вряд ли, сэр, - с достоинством ответил Рилли. - Но все, что имеет отношение к вам...
- Я знаю эту песню наизусть, Майк! - прервал его Рузвельт, явно начиная сердиться. - Надеюсь, ты пришел не только для того, чтобы исполнить ее опять? Честно говоря, я предпочитаю слушать "спиричуэлз" Джексона.
- Я пришел к вам, сэр, для того, чтобы сказать: во время осмотра вашего автомобиля мои люди нашли на полу заднего салона вот это...
И Рилли, подойдя вплотную к коляске Рузвельта, раскрыл перед ним папку.
В комнате царил полумрак, и президент не сразу разглядел то, что ему показывал Майк: в большой пустой папке лежала крошечная марка.
- Я подумал, сэр, что это, может быть, представляет для вас определенную ценность... Марка, видимо, выпала из альбома.
- Зажги свет!
При свете настольной лампы Рузвельт сразу же убедился, что никакой ценности марка не представляет. Обычная египетская марка с изображением сфинкса.
Видимо, почувствовав разочарование своего босса, Рилли сказал:
- Я знаю, как дороги для вас марки. Ведь вы их собираете.
"Если я собираю алмазы, это не значит, что мне нужны и простые булыжники", - хотел ответить президент, но ограничился словами:
- Спасибо, Майк, хорошая марка.
- Я передам ее мисс Талли для ваших альбомов?
"От его усердия нет спасения!" - подумал Рузвельт.
- Нет, - сказал он. - Оставь ее здесь, на столе. Я хочу ею полюбоваться. Можешь идти.
Рилли повернулся и направился к двери. У самого порога он услышал голос президента:
- Пришли ко мне Хассетта, Майк. С документами!
- Слушаю, сэр! - отчеканил Рилли и скрылся за дверью, плотно притворив ее за собой.
Когда начальник охраны ушел, Рузвельт рассеянным взглядом скользнул по марке. И подумал: "Тоже колония. Тот же Черчилль..."
Но сейчас президента занимали мысли о двух неотложных делах - ответе Сталину и речи памяти Джефферсона.
"Боже мой, - подумал он, - если бы мне удалось вынести эти две ноши и избавиться наконец от Шуматовой! Как легко бы я вздохнул! Даже почту из Вашингтона просматривал бы быстро, без раздражения! А потом - каждый или почти каждый день - прогулка с Люси! И так вплоть до возвращения в Белый дом... А там, впереди, Сан-Франциско - новый этап жизни человечества, да, да, новый!.. Но где же Хассетт?"
Рузвельт любил своего секретаря. Он взял его в Белый дом по рекомендации Марвина Макинтайра еще десять лет назад и очень скоро понял, что не прогадал. Президент слышал о нем и раньше - Хассетт был известным вашингтонским журналистом с опытом работы в Англии и Ирландии. Не имея законченного высшего образования, он поражал всех своей эрудицией, держал в памяти речи великих президентов - Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, хорошо знал стихи и часто цитировал их наизусть, с большим мастерством составлял проекты ответов на письма самых разнообразных людей - от политических деятелей и бизнесменов до восторженно назойливых дам; одним словом, был для президента незаменимым человеком.
Хассетт появился в дверях гостиной с папкой под мышкой и, видимо, полагая, что Рузвельт не заметил его появления, громко произнес:
- Мистер президент!
- Я жду тебя, Билл. Что у тебя там в папке?
- Проект вашей речи по случаю Дня Джефферсона.
- Правильно. Нам надо наконец свалить этот груз с плеч.
Рузвельт уже два раза правил и возвращал проекты, подготовленные Бобом Шервудом и Сэмом Розенманом, каждый раз сожалея, что нет Гарри Гопкинса, - его верный друг и помощник все еще находился в больнице.
Сейчас, видимо, Хассетт принес вариант, в котором были учтены все предыдущие замечания.
- Покажи! - сказал президент.
Хассетт протянул ему папку и повернулся, чтобы уйти, но Рузвельт сказал:
- Подожди. Сядь. Может быть, мне придет в голову что-нибудь путное. Сядь и вообрази себя президентом.
- Постараюсь, - ответил Хассетт, - хотя, честно говоря, шансов стать президентом у меня не так уж много.
Он сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги.
Рузвельт раскрыл папку и погрузился в чтение.
Минут десять прошли в полной тишине, слышен был шорох перелистываемых страниц. Потом президент захлопнул папку и, положив ее себе на колени, сказала Плохо, Билл! К сожалению, опять плохо. И еще хуже то, что я не могу придумать ничего лучшего.
- Для того чтобы исправить то, что вам не нравится, сэр, надо сначала определить, что именно вам не по душе.
- Не морочь мне голову своими софизмами!
- Это вовсе не софизм, сэр, а чисто логическое построение.
- Твоя образованность, Билл, когда-нибудь заставит меня поступить в Гарвард - на "второй срок"!
- Это едва ли будет выходом из положения, сэр. Я-то ведь не окончил Гарварда.
- Значит, ты гений от рождения.
- Вскрытие покажет, - усмехнулся Хассетт.
Рузвельт ничего не ответил. Еще несколько минут прошло в полном молчании.
- О чем вы задумались, сэр? - спросил наконец секретарь.
- Следую твоему совету. Думаю о том, что мне здесь, - он слегка приподнял папку, - не нравится. И, пожалуй, додумался. Бахвальство.
- Бахвальство? - переспросил Хассетт. - Но в каком смысле?
- В смысле безудержного восхваления Америки. У нас все самое лучшее: страна, система, идеи, сам господь бог любит нас больше, чем всех остальных людей...
- А разве это не так? - удивленно спросил Хассетт. - Разве вы не стремились внушить американцам, что они - избранный народ?
- Стремился. Вот и получилась декларация самодовольства. Нет, Билл, мой долг - сказать совсем другое.
- Вы только сейчас пришли к такому выводу?
- Нет, не сейчас. Я думаю об этом уже давно. Но по инерции продолжаю говорить привычные вещи.
- А о чем же вы считаете нужным сказать? О победе над Гитлером? Она фактически одержана.
- Военная победа - да. Но я думаю о другой, о той, которую еще надо одержать в будущем.
- Над Японией?
- В моей речи я, разумеется, должен сказать о необходимости разгромить врага на Дальнем Востоке. Но я сейчас думаю о победе над войнами вообще, о победе над ненавистью, над алчностью, над эгоизмом. Вот чему должна быть посвящена моя речь. Пиши! - властно сказал Рузвельт и, глядя в пространство, точно видя перед собой уже написанный текст, стал диктовать: - ...В наши дни мы стоим перед лицом непреложного факта: если цивилизации суждено уцелеть, мы должны развивать науку человеческих взаимоотношений - способность всех людей сосуществовать и сотрудничать на одной и той же планете... И еще... и еще я хочу сказать вот что. Мы знаем, что и после войны среди бизнесменов, банкиров и промышленников найдутся люди, которые будут сражаться до последнего, чтобы сохранить безраздельный контроль над промышленностью и финансами страны. С этими людьми, - продолжал президент, повышая голос, - состоится сражение, в котором на компромисс со злом мы не пойдем; и мы не успокоимся, пока не наступит день победы... Ну, что-нибудь в этом роде. Ты понял?
Рузвельт умолк и откинулся на спинку кресла.
- Простите, сэр, но, насколько я помню, эта мысль - быть может, в несколько ином варианте - присутствовала в одном из ваших предыдущих выступлений.
- Ее надо вбивать в головы людей неустанно, используя каждый представляющийся случай, каждую возможность.
- И выслушивать обвинения в том, что вы "красный"? Впрочем, - улыбнулся Хассетт, - может быть, общение со Сталиным заставило вас и в самом деле "покраснеть"?
- Когда мне говорят, что я "красный" и каждое утро съедаю поджаренного миллионера, я отвечаю, что верю в капиталистическую систему и на завтрак предпочитаю яичницу, - кривя губы, ответил Рузвельт. - К тому же, Билл, ты умный человек. Скажи мне, какое содержание вкладывают мои критики во все эти наводящие ужас термины? О коммунистах я сейчас не говорю, у них своя философия, свои критерии. Я веду речь о наших критиканах, для которых я то консерватор, то радикал, то либерал. Что, по-твоему, означают эти клички? Как их надо воспринимать? Просто как ругань?
- А вы можете ответить на эти вопросы, сэр?
- Мне кажется, что могу. Я бы сказал, что реакционер - это лунатик, который пятится назад. Консерватор - это человек с двумя здоровыми ногами, который так и не научился ходить. Радикал? Пожалуй, это тот, кто твердо стоит обеими ногами... на облаках. А вот либерал мне нравится: он пользуется ногами и головой одновременно, - с иронической усмешкой закончил президент, похлопывая ладонями по подлокотникам своего кресла.
- Это очень хорошая шутка, сэр, - одобрительно, но без улыбки сказал Хассетт, - но не мне вас учить, что в политике на парадоксах далеко не уедешь... Вот вы только что упомянули коммунистов. И правильно сказали, что у них почти все другое - от философии до повседневных жизненных критериев. Короче говоря, они отстаивают одно, а мы - нечто противоположное. И при этом вы утверждаете, что надо развивать науку человеческих взаимоотношений и способность людей на земле сотрудничать друг с другом. Но из того, что вы сказали о различных критериях, со всей очевидностью следует не сотрудничество, а вражда!
- Ты прав, Билл, ты прав, но только с точки зрения формальной логики или, точнее говоря, арифметики, которая, как известно, выше четырех элементарных действий не поднимается... Возьмем такой пример. В библии сказано, что бог создал вселенную из ничего - одной своей волей. И христиане принимают это на веру. Между тем в науке существует астрофизическая теория возникновения вселенной. Таким образом, на земле живут люди, придерживающиеся прямо противоположных- я бы даже сказал, взаимоисключающих - взглядов на свою планету. Что ж, по-твоему, крестовые походы неизбежны и в наше время? - Президент умолк. Потом тихо проговорил: - Главные мысли я высказал. Постарайся их развить.
- И это все? - спросил Хассетт, записавший то, что говорил Рузвельт.
- А разве этого мало? - с неожиданной горячностью воскликнул президент. - Для того чтобы это осуществить, потребуются усилия целого поколения и, может быть, даже не одного. - И добавил уже спокойнее: - Конечно, если человечеством не будут руководить люди вроде Черчилля, который признает только один вид движения - назад...
- Вы полагаете, что он потерпит поражение на летних выборах?
- Я этого не исключаю, - тихо сказал Рузвельт.
- Вы думаете, англичане забудут, кто привел их к победе?
- Нет, конечно, не забудут. Однако победа, как это ни парадоксально, может стать его политической смертью. Для войны он был хорош, но иметь в качестве премьера человека, который не шагает в ногу с Историей, слишком большая роскошь! А англичане - народ расчетливый.
- Разумеется, мысли, подобные этим, - Хассетт слегка помахал листком бумаги, который уже приготовился положить в папку, - вряд ли вдохновят Черчилля. Кстати, вы уверены, что они вдохновят Сталина?
- Я убежден, что он разделит мою точку зрения, если никто не будет угрожать его стране.
- Интересно, слышал ли кто-нибудь нечто подобное от него самого?-почти не скрывая легкой иронии, сказал Хассетт.
- Я слышал, - коротко ответил Рузвельт, - я!
Хассетт ушел.
"Теперь поговорим с мистером Сталиным", - мысленно произнес президент и открыл ящик письменного стола, тот, в котором хранились документы первостепенной важности.
Вот они, эти письма, в переводе на английский, проклятые листки плотной, белой, слегка шершавой бумаги, с едва различимым сероватым отливом, - письма, которые принесли ему столько терзаний.
Он начал перечитывать их, хотя, наверное, уже помнил каждую фразу наизусть. Но сейчас цеплялся за надежду, что, быть может, читая эти письма в первый, второй и третий раз, он придал не тот смысл словам Сталина, переоценил их резкость и скрытую в формально вежливых выражениях враждебность... А когда перечитает снова, вот теперь... Казалось, Рузвельт подсознательно верил, что за прошедшие дни те или иные слова Сталина каким-то чудом изменились, приобрели Другой смысл, утратили резкость.
Сначала он стал перечитывать письмо о "бернском инциденте". Он читал не все подряд, а лишь те строки, которые особенно сильно ранили его, те, которые нельзя было оставить без четкого и убедительного ответа. Вот они, эти обидные, даже оскорбительные, если перевести их с дипломатического языка на общежитейский, слова - все, как было. Слегка завуалированное упоминание о различиях во взглядах на такие понятия, как честность и союзнический долг: речь идет о том, "что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе". Далее почти прямое обвинение: немцы продолжают сражаться во многом потому, что рассчитывают на сепаратный мир с Западом, что естественно после бернских переговоров. "Трудно согласиться с тем, - писал Сталин, - что отсутствие сопротивления со стороны немцев на западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с восточного фронта 15 - 20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки (подчеркнуто английским переводчиком и указано: "идиоматическое русское выражение, означающее никчемность, бесполезность"), но без всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, - с плохо скрытым ехидством писал Сталин, - что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным". Так. Последняя строчка - опять как удар хлыста.
И тем не менее, подумал Рузвельт, перечитав первый документ, письмо написано языком джентльмена. А ведь по существу оно равнозначно пощечине. В сущности, Сталин говорит союзнику: "Ты предатель!"
В другом письме констатировалось, что "дела с польским вопросом действительно зашли в тупик", и в этом прямо обвинялись послы США и Англии.
Словом, за прошедшие дни в письмах Сталина конечно же ничего не изменилось, и если уж строить мистические предположения, то, может быть, "отстоявшись", эти письма, подобно вину, стали еще более "крепкими".
В пятый, в седьмой, в десятый раз брал Рузвельт листок чистой бумаги и ручку, но затем его перо бессильно повисало в воздухе. Он не знал, что писать. Отрицать факт бернских переговоров - значит оказаться в положении мальчишки, не признающего свою вину, хотя мать застала его с измазанным лицом у разбитой банки с вареньем. Какие там опровержения!.. Сталину было известно все до мельчайших деталей.
Отрицать наличие "тупика" в польском вопросе? Но президент не хуже, чем Сталин, знал, что Черчилль создал этот тупик вопреки решениям Ялтинской конференции.
Честно признаться во всем и попросить извинения, пусть в самой завуалированной форме? Но это рано или поздно станет известно всему миру, и тогда... Рузвельт на мгновение представил себе, каким обвинениям и оскорблениям он подвергнется. Да и как воспримет Сталин самоуничижительные признания американского президента? Будет ли и впредь считать его союзником, на которого можно положиться? Или надежды на прочный послевоенный мир рухнут, а вместе с ними - все мечты Рузвельта, в том числе и самая для него дорогая, - о создании Организации Объединенных Наций?
Умеет ли Сталин прощать? Не захочет ли отомстить? Как? Возможностей у него теперь много! Он может занять более категоричную позицию в вопросе о социальном строе стран Восточной Европы, где находятся сейчас советские войска. Может не согласиться на включение в новое польское правительство представителей лондонской эмиграции.
Денонсация договора России с Японией? О, как она обрадовала Рузвельта! Сталин - верный союзник, он держит слово. Но... о денонсации было объявлено пятого апреля, а эти письма Сталин отправил седьмого. Так, может быть, денонсация - не более чем жест? Погрозили пальцем Японии, и дело с концом. Сталин может - и это было бы сильнейшим ударом по Америке - взять обратно свое обещание вступить в войну с Японией. Он может сослаться хотя бы на то, что после всесторонних обсуждений с военными пришел к выводу, что выдержать две войны - одну сразу же за другой - Россия не в состоянии. Да еще добавит при этом, что людские и материальные ресурсы его страны были бы менее истощены, если бы западные союзники выполнили свое обещание и открыли второй фронт своевременно. Может быть, за эти два дня - между денонсацией советско-японского договора и отправкой писем - произошло какое-то событие, окончательно подорвавшее американо-советские отношения? Но что именно? Может быть, Сталину за эти дни стали известны какие- нибудь новые подробности о характере бернских переговоров? Или, может быть, при поддержке Черчилля "лондонские поляки" предприняли очередную антисоветскую акцию? Но какую?..
Так или иначе, под угрозу поставлены все послевоенные проекты Рузвельта, и в первую очередь создание Организации Объединенных Наций. В самом деле, как Советский Союз может быть уверенным, что в этой Организации будет соблюдаться принцип равноправия?..
После Тегерана и Ялты президент считал, что у него со Сталиным установились вполне лояльные, даже дружеские отношения. В своей первой "Беседе у камина" по возвращении в Вашингтон из Тегерана президент сказал:
- Мы хорошо поладили с маршалом Сталиным...
"Вот и поладили!" - с горечью повторил сейчас про себя Рузвельт.
Он пустыми глазами смотрел на лист бумаги, на котором не было написано ничего, кроме слов: "Лично и секретно премьеру И. В. Сталину от президента Ф. Д. Рузвельта". Потом наконец оторвал от него взгляд и рассеянно оглядел письменный стол. И заметил маленький бумажный прямоугольник. Это была та самая египетская марка, которую принес ему Рилли.