Автобус мирно катит по непривычно узкому для Америки, извилистому шоссе, идущему вдоль залива мимо игрушечно чистых, веселых городков. Все вокруг цветет. Весна, конец мая, лучшее время в году. Сколько раз воображала себе: как это выглядит? Оказывается, все просто. Остановка. Старые развесистые деревья. Коричневатая деревянная доска, которую сразу и не заметишь. Надпись: "Толстовский центр".
На Толстовской ферме сегодня большой праздник - пятьдесят лет со дня основания фонда. Прием, видно, давно начался. Под большим полосатым тентом белеют накрытые столы. Под другим, рядом, прогуливаются по зеленой лужайке нарядно одетые люди. Мы вошли под тент. Стол с овощами и сыром, официанты разносят пирожки. Оглядываюсь. Ну вот, мой добрый неутомимый гид по Нью-Йорку старой эмиграции, отважно привезший меня и сюда, Михаил Григорьевич Щербинин, 83-летний человек с душой и повадками счастливого ребенка, уже бесследно исчез, хотя клятвенно обещал меня не покидать. Бросил, думала я мрачно, доверилась, а ведь сам предупреждал, что "советские" в гостях на ферме еще не бывали и потому возможны "неприятные моменты". Вот сейчас моменты и начнутся, никого вокруг не знаю. И тут, к счастью, я увидела знакомую пару - экономиста Василия Васильевича Леонтьева и его жену Эстелл. Да, вспоминаю я, они собирались быть непременно, Леонтьев - один из директоров-распорядителей фонда. Здороваемся. Василий Васильевич предлагает посмотреть стенды, расставленные вдоль лужайки. На них история фонда за пятьдесят лет. Мы рассматриваем пожелтевшие старые фотографии - Александра Львовна Толстая, Татьяна Шалфус, Игорь Сикорский и совсем молоденький, худой, высокий - нынешний президент фонда князь Теймураз Багратион. Снова Сикорский: дерзкая фигура на фоне геликоптера. Снова А. Л. Толстая, коленопреклоненная, уже немолодая - закладка Старческого дома. Вокруг нее духовенство. Еще один стенд, и снова старые фотографии - птичник, вольготно расположившаяся на траве довольно тощая свинья, молодой человек с вилами в руках перебрасывает сено... И тут за нашими спинами раздается бодрый голос Михаила Григорьевича:
- И уже никто в мире, наверное, не помнит, что это сын посла Извольского, Гриша, он здесь много помогал. А вы знаете историю покупки фермы? - Леонтьевы неопределенно пожимают плечами.- Значит, не знаете? А было так. Мне Александра Львовна много раз рассказывала.
- А вы были с ней знакомы?
- Я? - Михаил Григорьевич изумлен.- Мы близко дружили, с тридцать шестого года, еще до фонда. Нет, я вам с самого начала расскажу! - Он приглашающе радостно глядит на Леонтьева, готовый щедро делиться своей радостью - воспоминаниями о дружбе с Толстой, удовольствием от приближающегося обеда, множеством людей, которые, проходя мимо, кланяются ему. Всегда сдержанно суховатый Леонтьев также сдержанно кивает: рассказывайте. Михаилу Григорьевичу большего и не надо:
- Значит, было так. Жили в Москве три подруги: Александра Львовна Толстая, Ксения Родзянко и Татьяна Шалфус. Татьяна была замужем за сыном министра путей сообщения...
Тут я начинаю бояться, что Михаил Григорьевич по своей привычке углубится в родословные и потопит в них рассказ о ферме. Нет, он наскоро успевает упомянуть лишь, что в семье Шалфусов была даже святая, но тут же спохватывается:
- Все трое во время первой мировой войны были сестрами милосердия, потом работали в Международном Красном Кресте. И все трое были очень преданные, идейные...
- В каком отношении? - спрашиваю я.
- Ну, на человечество работали,- обижается Михаил Григорьевич моему вопросу.- В этом отношении. Это была полная гуманность, борьба за улучшение всего в России. Сразу после революции они беспокоились о судьбе духовенства, находили священников в тюрьмах, навещали, настаивали, действовали от имени Красного Креста. Тогда он еще признавался. Вызволяли высоких духовных лиц. Ну и сами попали под опалу. Что-то с ними случилось, что точно - не помню, но им удалось дать знать о своей судьбе. О них стал хлопотать Масарик, президент Чехословацкой республики и одновременно президент Красного Креста, не знаю, так они мне говорили. Он добился того, что Татьяна Шалфус и Ксения Родзянко выехали в Чехию, а Александра Львовна оставалась в России, одно время заведовала Ясной Поляной. Потом она тоже уехала, в Америку.
К Леонтьевым кто-то подошел, отвлек, отвел в сторону. Жадной слушательницей Щербинина осталась я одна. И он продолжает:
- Александра Львовна получала тут маленькие деньги за отца.
- И что, все три подруги съехались в Америку?
- Да. Это были очень деятельные, активные женщины.
- А какая была Александра Львовна?
- Она была очень крупная, вся в отца. И в ней было много здорового здравого смысла. И Ксения была прелестный человек, самая женственная из них, у нее была большая кроткая мягкость. Каждая по-своему имела замечательные качества. И вот в конце 30-х годов, когда Татьяна Шалфус приехала в Нью-Йорк из Европы, она говорит Александре Львовне: "Как тебе не стыдно! Что ты сидишь попусту с твоим именем! Стоит тебе только поднять голос, и ты можешь найти поддержку и помощь для нуждающихся русских интеллигентов!" - "Что ты мне советуешь делать?" - Это мне так Александра Львовна рассказывала.- "Создать организацию поддержки русской культуры!" - "На какие деньги?" Выложили они свои деньги, оказалось что-то около двадцати долларов. "На эти?" - спрашивает Александра Львовна.- "Это очень просто, надо обратиться ко всем русским, у кого есть средства". Тут Александра Львовна подумала и спросила: "А как же почва под ногами?"
В этом месте своего рассказа Михаил Григорьевич надолго и радостно рассмеялся:
- Вы понимаете, да? Вся в отца! Мне кажется, сказала Александра Львовна, что без основы на базе сельского хозяйства ничего нельзя построить. Нам нужно иметь почву под ногами. Что ж, говорит Татьяна, купим почву, тут есть Игорь Сикорский, у него фабрика, есть Сергей Рахманинов, есть Сергиевский, женился на богатой американке, есть Вадим Макаров, сын адмирала Макарова. Давай начнем с них!
Народу на лужайке все прибывало. Михаил Григорьевич не успевал отвечать на поклоны:
- Вот, рассказываю историю фермы гостье из Москвы,- непринужденно объяснял Щербинин каждому проходившему мимо.- Да-да, прямо из Москвы,- повторял он, наслаждаясь эффектом своих слов. И продолжал дальше:
- Начали подыскивать почву, решили, что это должно быть место недалеко от Нью-Йорка. Наконец им показали поместье возле города Наяка. Последняя владелица его была инвалид, лежала в больнице, она хотела это поместье продать. Агент недвижимого имущества показал место Татьяне и Александре Львовне: большой каменный дом, здания для фермы, сараи - все, что нужно. Это была настоящая старая ферма, но в таком месте, где фермы уже выходили из быта. Агент назвал им цену. "Может, ее можно как-то снизить?" - спросила Александра Львовна. А агент им: "Обращайтесь к самой мисс Рид, она в больнице". Ну посовещались и решили, что с Александрой Львовной поедет Вадим Макаров. И вот они начинают объяснять владелице, зачем им нужна ферма. А та говорит: "Чем больше я слышу о ваших планах, тем больше я убеждаюсь, что эту ферму я продать вам не могу".- "Но почему? У нас бескорыстные цели".- "Да, именно поэтому я не могу вам ее продать, я могу вам ее только подарить!.." И она подарила, за один доллар, чтобы законно все оформить. И давай они основывать ферму и устраивать Толстовский фонд. Наняли контору в Нью-Йорке, на Парк-Авеню, в очень хорошем месте, тот дом давно снесли. Там была Татьяна Шалфус, Вера Самсонова, жаль, не успели с ней поговорить, только что умерла, Наташа Шаховская, она была замужем за Набоковым, не писателем, а его братом. И все начали работать - конечно, безо всякого вознаграждения.
- А ферма?
- О, эти времена я хорошо помню! Завели там курятник, пару коров, приезжали казаки из хора Жарова и пахали землю. Они первыми вспахали, чтобы посадить пшеницу и кукурузу. Много народу включилось.
- А куда девали продукты?
- Позвольте, очень просто. Куры несли яйца,- тут Михаил Григорьевич снова начал смеяться.- Татьяна Шалфус каждое утро уезжала в контору в Нью-Йорк и по пути развозила яйца по лавкам. Это, знаете ли, для наших дам была большая морока. Яйца надо было промывать, просвечивать, потому что в Нью-Йорке яйца с кровью внутри не принимаются, это некошерная пища. Татьяна была очень энергичная, очень. Корзинку в руки и поехала.
- А деньги? Появились?
- Мало, денег было мало. Яйца, молоко, люди понемногу жертвовали. А Татьяна давай добиваться официального признания фонда в Вашингтоне для избавления от налогов. Потом получила право на какие-то пособия. Война в Европе уже шла, первые русские беженцы уже были. И тут началась война Гитлера с Советской Россией. И вышел большой спор. Многие сказали: "Мы русские, теперь мы должны помогать Родине, даже если мы монархисты. Надо спасать Россию!" Некоторые князья возглавили "Общества помощи", многие начали посылать посылки. А Татьяна уперлась: "Ни одной копейки!"
- Как же так? - невольно воскликнула я.- Как же можно? В такие времена?
- Вот и многие тоже говорили: "как же так?" - Михаил Григорьевич погрустнел, он не любит касаться "неприятных моментов".- Словом, шли тяжелые споры, Татьяна заняла непопулярную позицию. Она говорила: "В Европе война, много русских интеллигентов в ужасном положении. А русские из Польши, Югославии? А русские из этих стран, которые уже стали военнопленными в Германии? Кто им поможет?" Татьяна сказала: "Надо помогать военнопленным, я боюсь, что наши посылки в Россию пойдут верхам, а не простым людям". У Татьяны было такое мнение. А многие все равно начали посылать посылки, моя мама, например, нашим родственникам.
- И они доходили? - удивляюсь я.- По частным адресам? Из Америки?
А Михаил Григорьевич удивляется моему удивлению:
- Во время войны все доходило. Многие тогда посылали посылки родне. А Татьяна Шалфус снова в Вашингтон - добиваться для Толстовского фонда права работать в Европе. Это было трудно, но своей энергией она добилась.
- А первые жильцы? - спрашиваю я.- Они уже появились?
- Ну как же, в самом Нью-Йорке с самого начала было много желающих. Моя мама жила на ферме всю войну, я к ней прилетал отовсюду, со всех фронтов. Несколько людей построили здесь дома на свои деньги...
- А Александра Львовна занималась фермой?
- Да, и читала лекции, много писала, статьи, мемуары. Она мне всегда говорила так: "Миша, когда я устаю работать головой, я даю моей голове отдых, работая руками, я ухожу на огород". Мы с вами потом к ее домику сходим.
- Она вас, наверное, любила?
Михаил Григорьевич безмятежно улыбается:
- Люди меня почему-то любят. А с Александрой Львовной у нас была дружба, она знала, что я принимаю большое участие в фонде, ну, понимаете, кого-то привести, заинтересовать, познакомить, если благотворительный вечер, собрать как можно больше людей, тут я сразу, знаете ли, все бросал: для России, для русского дела... Так меня родители воспитали.
К Михаилу Григорьевичу все чаще подходят, заговаривают, я продолжаю мучать его своими вопросами, а он, человек деликатный, вынужден отвечать, хотя ему давно стало скучно, ему хочется порхать, шутить, веселиться, а тут я привязалась, неуклюжая надоеда из Москвы со своими неуклюжими вопросами. Наконец он вырывается от меня и убегает мелкими шагами - стройный в свои восемьдесят три года, с прямой спиной, в ослепительно белом костюме, яркой синей рубашке, в белых модных башмаках.
Я побродила по лужайке, присела за один из столов. Соседом моим оказался сухощавый человек из той породы людей, о которой принято говорить: без возраста. Загорелое, удлиненное лицо, пронзительно голубые глаза в густых черных ресницах. Большая клетка пиджака никак не соответствовала выражению лица, очень русскому, добродушно-удивленному.
- Вы из Москвы? - обрадовался он.- А я кадет, закончил Кадетский корпус в Югославии, Владимир Рожанский меня зовут. Как хорошо, что вы из Москвы, у меня к вам масса вопросов. Сейчас, сейчас...
Он уходит и тут же появляется с целой компанией:
- Все мы кадеты, а это наши жены.- И вся компания принимается с любопытством меня разглядывать.
- Мы все родились за границей,- говорит одна из женщин на очень чистом русском языке.- Кто в Югославии, кто во Франции, живем теперь здесь, после войны приехали. А мы в Россию собрались. Первый раз в жизни. Какие нам брать с собой подарки, может, посоветуете?
- А у вас есть родственники? - спрашиваю я.
- Нету,- с сожалением отвечает черноглазая, веселая, похожая на украинку женщина.
- А кому ж тогда подарки?
- А кого встретим,- смеется она,- в отеле, на улице... нашим русским девочкам. Мы хотим хорошие, нужные подарки привезти, туфли будем дарить...
- Подождите,- перебивает женщин мой знакомый кадет в клетчатом пиджаке.- У меня в Москве двоюродная сестра, Варенька, мой отец ей писал, а я ее потерял, а другие наши родственники не дают мне ее адреса. Может, я так думаю, из ревности? - Голубые глаза в черных стрелах ресниц хитро прищуриваются.- Вы как полагаете?
Разговор о ревности между людьми, никогда в жизни не видевшими друг друга, приходится прервать: всех зовут к обеду. Подходят Леонтьевы, мы сверяем номера столов, нет, к сожалению, мы сидим порознь. Откуда-то, как из-под земли, появляется Михаил Григорьевич, берет меня под руку, торжественно ведет по тропинке, усаживает за стол:
- Ловите момент! - советует он.- Будем веселиться! - Оркестр начинает играть попурри из советских песен. Репертуар Утесова, Бернеса, в основном военные песни. Публика танцует. Танцует президент Теймураз Багратион, танцует Владимир Голицын, один из самых активных членов русской колонии, обозначенный в сегодняшней программе праздника как "мастер церемонии". Голицын - и церковный староста в русском соборе, и казначей, и организатор благотворительных балов. Танцует Андрей Кочубей со своей женой. С ними обоими я шапочно знакома давно, как говорится, еще до перестройки. Кочубею лет сорок, он высок, строен и удивительно похож на фамильные портреты предков.
- Кочубей, он аристократичен, не правда ли? - радуется за Кочубея Михаил Григорьевич.- Держит дистанцию, вы заметили? Люди вообще разучились держать дистанцию, знаете ли. Дистанция - это становится проблемой. А на его жену поглядите, пятеро детей, молодец! Я знавал ее бабушку, поразительная была красавица, мы жили в одном пансионе в Швейцарии, бабушка была Вырубова, эта Вырубова...
Дослушать историю Вырубовых мне не суждено: оркестр играет все громче.
- Что такое? Откуда музыканты? Какой сброд они пригласили? Мы не американский кагал! Они работают, как три мусороуборочные машины сразу. Пойду скажу!
А оркестр играет: "Любовь нечаянно нагрянет // когда ее совсем не ждешь //и каждый вечер сразу станет // так удивительно хорош //и ты поешь // ..." Оркестр играет знакомые каждому из нас с детства песни, а танцует под них первая, никогда не видевшая Советского Союза эмиграция...
- Так и знал! - возвращается Михаил Григорьевич к столу,- оркестр из третьей волны, никакого понимания, куда попали.
Наконец грохот прекращается, начинается обед. После обеда речи - воспоминания о прошлом, но еще больше разговоры о будущем, о планах реконструкции фермы и ее расширении. Я обращаю внимание на человека, который сидит за одним из столов, сидит подчеркнуто отдельно, с совершенно отрешенным лицом. Спрашиваю Михаила Григорьевича, кто это.
- Это мое упущение, забыл, совсем забыл познакомить, вы его порасспросите, порасспросите!
2
- Из Москвы? - встает навстречу высокий седой человек с тяжелыми складками на лице. Густые седые брови, серые глаза, взгляд внимательный, острый. Сколько ему лет? Может, и шестьдесят, а может, и семьдесят давно миновало.- Гостья из Москвы в здешних местах? - он не скрывает своего удивления.- Присаживайтесь. Вам Миша не сказал, кто я такой? - смотрит на меня выжидательно.- Я перебежчик.
Он долго молчит. И я молчу. А что мне сказать? Я уже сталкивалась, и не раз, и с перебежчиками, и с их семьями, но никто никогда не произносил этого слова вслух, хотя оно подразумевалось, висело в воздухе. То ли времена изменились, то ли характер у этого человека таков. А он представляется:
- Юрасов моя фамилия, то есть псевдоним. Я перебежал в Германию в 1948 году. Сейчас я вам все расскажу,- говорит Юрасов. И начинается, как это часто бывает среди русских людей, быстрый и - как искренне предполагают в эту минуту его участники - откровенный разговор сразу обо всем.- Я из Ленинграда. В 1937 году был осужден трибуналом, учился тогда в университете. Анекдот рассказал, почему Сталин носит сапоги, а Ленин носил ботинки. Был у меня в университете дружок, вместе писали стихи, вместе учились на филфаке, звали его, вы, конечно, понятия не имеете об этом человеке, звали его Петька Жур.
- Как Жур? - изумляюсь я.- Петр Владимирович, из журнала "Звезда"?
- Он! - в свою очередь поражается Юрасов.- Знакомы?
- Да он все мои рукописи вычитывал!
- Видите, вас правил, а мне жизнь спас!
- Спас? - я все еще не могу прийти в себя от того, что у нас сразу же оказался общий литературный знакомый.
- Дело мое шло через следователя Жура.
- Погодите, вы же вместе учились!
- К тому времени он уже служил в ОГПУ - комсомольский призыв. Думаете, он мог отказаться? Ну и написал я в своих бумагах, когда сидел, что до университета работал на разных стройках. Правду написал. И Петька на следствии мне говорит: спасти не могу, но постараюсь помочь. Что-то он отметил в моих документах такое, что когда меня отправили на Север, то сделали нарядчиком. Я не жил в зоне, свободно_ ходил. Выжил. А когда война началась, конвой мне говорит: "Имей в виду, если немцы возьмут Москву, вас всех расстреляют". Посадили нас в эшелоны, повезли, в районе Ярославля бомбежка, из нашего вагона из восьмидесяти семи зэков в живых осталось двенадцать, конвой исчез. Многие ранены, а у меня только одежда исполосована в тряпки. Тут один раскулаченный старик говорит: "Давай ко мне подаваться, я здесь за сто пятьдесят километров живу". Ну и просидел я у него в подполе два года. Сижу, жду, надеюсь на общее прощение тех, кто в лагерях. Никаких известий. Не стало у меня сил терпеть, пошел в нашу комендатуру, меня тут же призвали, и закончил я войну подполковником в Берлине. Очень все хорошо, снова жив остался. Служу себе в Берлине, считаю - никто ничего не помнит, все давно списано. И тут - раз! Указ Верховного Совета. Каждому сбежавшему из лагеря - двадцать пять лет. Все мне сразу ясно: тут уж начнут искать, найдут и посадят. Выхода у меня никакого.
- И как же вы... ну уехали?
- Уехал? Сел на машину и уехал, пропуск у меня был. Тогда это вообще было просто, не так, как сейчас думают. И перебежчиков было немало. И вот с сорок восьмого года я на Западе.
- И как? - спрашиваю я.
- Как? Ужасно! Не вообще ужасно. Судьба перебежчика ужасна. Они никому не нужны. Совершенно одинокие люди. Ну сами поглядите: сидит первая эмиграция, у них друзья, родственники, клубы. Видите, как они между собой связаны. У второй тоже друг с другом какие-то контакты. О третьей волне я вообще не говорю: им помогают еврейские организации. А перебежчик? Он один. Вот и умирают рано: кто от водки, кто отравился, кто повесился, очень рано уходят такие люди. Жизнь в эмиграции вообще трудная вещь, а уж жизнь перебежчика... Вот у меня есть все: дом, машина, деньги, дети есть, двое, закончили университеты, общего языка с ними никакого, чистые американцы, с женой давно развелся. Живу один, много читаю...
- А что вы читаете?
- Все советское читаю. Понимаете,- тут Юрасов заметно оживился,- главное сейчас - как стране выходить из положения. Всю жизнь пишу о том, почему производительность труда в Советском Союзе в два-три раза ниже, чем в Америке, о бессмысленных нарядах, о том, как народ отучали от работы. Пишу, и никто не верит, здесь это просто невозможно вообразить. Но ведь это же у меня на глазах происходило, я же помню, что творилось еще до моего заключения. Была у меня бригада в восемнадцать человек. И почти столько же нам навесили администрации. Это уже в 30-е годы! Представляю, что сейчас творится...- И Юрасов вдруг начал подсчитывать какие-то цифры, приводить примеры из экономических статей и обзоров. Гремела музыка, снова начались танцы, а он все говорил - с неизжитой и, как мне показалось, искренней болью за свою покинутую давным-давно страну.
Загадка? Но ведь и весь сегодняшний праздник в каком-то смысле загадка. Несколько сот русских людей съехались вместе не просто на праздник - чтобы принять участие в благотворительности. Сбор от сегодняшнего обеда - а билеты на него стоят совсем недешево - пойдет на нужды фонда. За столами сидят семьями - дедушки, бабушки, дети, внуки. В большинстве своем никто из них никогда не видел России или помнит ее самыми ранними детскими воспоминаниями, как Михаил Григорьевич, например. Да и сам он разве не загадка? С его превосходным русским языком, легкостью, отзывчивостью, бесконечной хлопотливостью "по русским делам"? Отстоял утреннюю службу в соборе, потом поехал сюда. И Голицыных я видела утром на службе, и Кочубеев с маленькими детьми, и многих других из здешних лиц. И так длится десятилетиями - люди продолжали сохранять и приумножать русскую культуру, строили церкви, открывали воскресные школы, чтобы дети не забывали языка, по мере сил помечали друг другу. Представители первой эмиграции и их дети - со своими традициями и твердыми устоями - окружали меня на сегодняшнем празднике.
Юрасов был заметно другим. Он не сливался с общей массой гостей. И говор у него был другой. И манера сидеть другая. И держать над столом большие руки, жестикулировать. И эти тяжeлыe, нашего, советского кроя складки на лице... На кого он похож? Да на Жура, Петра Владимировича, бывшего работника журнала "Звезда" - и статью, и фигурой, и ростом, даже выражением лица, бывает же такое сходство! Что ж, 30-е годы, одно поколение, куда денешься...
А Юрасов все продолжал говорить о том, какие меры надо принимать, чтобы повысить производительность труда в СССР, и снова что-то подсчитывал, видно, это был его конек, говорил он настолько профессионально, что многого я просто не понимала. Загадка? Разгадка, я думаю, отчасти лежит в начавшейся в нашей стране перестройке, в надеждах, с нею связанных. Вдруг он замолчал, вздохнул:
- Да, в каждой стране свои проблемы. В Советском Союзе - как наладить хозяйство, здесь - проблема одиночества, пока неразрешимая. Да, кстати,- он улыбнулся,- недавно мне звонили из советского посольства. Неожиданный вечерний звонок. И мужской голос сообщает: все, полная реабилитация, можете ехать в СССР, приглашаем в гости. Да что вы, говорю, мне домой путь закрыт, у меня два раза по двадцать пять лет. За побег из концлагеря, хоть я и не убегал - раз, перебежчик - два. Вместе - пятьдесять лет тюрьмы. Ничего страшного, отвечают, все знаем, приезжайте.
- Ну и как, поедете?
- Уже нащупывал почву. Писал сыну, он не отвечает. Узнавал о нем окольными путями, говорят - весь в папочку: такой же пьяница и бабник. Ну и пьяница, ну и что... Не такая жизнь у меня была простая, чтоб еще и не пить. Я свою цистерну давно выпил, больше не пью.
- Ну и поезжайте, времена изменились...
- Трудно мне ехать, тяжело... "Известия", "Огонек", знаете, что обо мне писали? Фашистский палач, вешал красноармейцев за ноги. И все потому, что высунулся, когда приезжал Хрущев, задал ему вопрос, какие у него впечатления об Америке, да и американские журналисты меня об этом попросили. А Хрущев: кто ты такой, почему по-русски говоришь... Ну и пошло, настоящая травля. Сбежал, да. Но никогда не изменял, сражался в Красной Армии. Наверное, и сын мой читал, потому меня до сих пор боится. Приезжал Евтушенко, еще тогда, давно, я ему говорю: Женя, я ж ни в чем не виноват, заступись. А он: ничего не могу сделать. Если он не мог, то как я мог отсюда?.. Нет, у меня теперь другая цель: хочу написать книгу "Две половины жизни". Полжизни здесь и полжизни дома. Только все, как было. Без всякой утайки и вранья. Здесь рукопись не опубликуют, это точно.
- А, может, у нас?
- А у вас скажут - преждевременно. Неужели вы не понимаете, что такое глаза перебежчика? Человек в положении между - он видит слишком много и слишком разное из того, о чем можно писать. А главное - принято. С обеих сторон... Этого никто не любит. Ни одно ведомство, ни одна страна.
- Но ведь изданы же подобные книги, и их немало.
- Да, и я буду писать и постараюсь дожить до 2000 года, хочется узнать, как все пойдет дальше.
- Вы часто бываете на Толстовской ферме?
- Нет, теперь редко, после смерти Александры Львовны. Все слишком изменилось, появилось много американцев. Раньше все было как-то сердечней, проще, более по-русски и помогали в основном русским.
- Вы были хорошо знакомы с Толстой?
- Дружили. На простой основе. Нас объединяло одиночество. Что вы так на меня смотрите? Вокруг нее толкалось много людей, а она была, в сущности, очень одинока. Звонила, приглашала приехать, мы сидели, разговаривали.
- Вы говорите - одиночество, но многие вспоминают, что у нее был очень резкий характер.
- Да, она была человек резкий, неуступчивый. Путаный она была человек, вот, пожалуй, основное. Путаный, но очень одинокий, так мне всегда казалось...
Разговор наш перебил сияющий Михаил Григорьевич, он подошел, начал "хлопотать" - приглашать Юрасова на концерты, лекции, словом, вовлекать... Юрасов молчал, иронически-дружелюбно улыбался.
- Я, пожалуй, уже поеду,- попрощался он,- что ж, привет Ленинграду.
3
Отошел Юрасов, подошел знакомый кадет в клетчатом пиджаке.
- Видите, как мило, как славно все складывается,- улыбался Михаил Григорьевич,- а мы с вами опасались, подите, подите к кадетам, среди них есть превосходные люди.
Кадетский стол, к которому меня подвели, возглавлял председатель "Кадетского объединения" Глеб Сперанский, кряжистый человек с широким, загорелым лицом.
- А я родился в Петропавловской крепости,- сразу сказал мне Сперанский,- видите, какой я старый. Меня родители из Петрограда вывезли, жили мы в Югославии. Что делал в войну? Воевал против товарища Тито. Да-да-да, я не с немцами вместе против него воевал, там были разные группы, я воевал против коммунистов Югославии. Да, так было. Вы молодая, может, вам и не надо знать о наших бедах. А теперь перестройка, мы все за нее, думаем, как нам помочь России...
- А я воевал в партизанах, можно сказать, заодно с Тито, и все равно меня схватил СМЕРШ,- вставил вице-президент "Кадетского объединения".- Я говорю, докажите, найдите мое имя в немецких списках. Продержали три месяца и выпустили, а могли и расстрелять ни за что. Ясно мне стало одно: жить в Югославии нельзя, в Россию возвращаться тем более нельзя, уехал в Америку.
К нашему столу подходило все больше людей, приносили с собой стулья, рассаживались, расспрашивали меня о перестройке, о национальных проблемах: Прибалтика, Средняя Азия, Нагорный Карабах - обо всем знали. Интересовались неофициальными объединениями, обществом "Память": культурная программа у них хорошая, но что за ней стоит, почему это общество так ругают? Я старалась отвечать подробно, народу собиралось все больше. Издали сиял и помахивал руками, словно дирижируя, Михаил Григорьевич. Потом и я спросила:
- Ну а вы как здесь живете?
- Спасибо, хорошо,- ответил Глеб Сперанский,- то есть ничего хорошего. Эмиграция - вещь тяжелая.
- Почему ты говоришь тяжелая? - возразила жена одного из кадетов.- В Югославии и Франции я чувствовала себя презренной иностранкой. А здесь на меня никто не обращает внимания. В Америке жить гораздо легче, здесь все приехали, все чужие.
- Да, это так,- ответил Сперанский,- но какое все это имеет значение, если мы русские люди.
- Именно,- подтвердил мой первый знакомый кадет,- главное, все мы здесь русские, и самое главное то, что происходит у вас в стране, мы все очень волнуемся.
- Мы и деньги собираем,- сказал Сперанский,- передаем через Толстовский фонд. Собрали на армянское землетрясение, нам никто и спасибо не передал. Что ж, нам не привыкать. А с другой стороны, кто мы теперь? Эмиграция умирает, практически с ней покончено, молодых мало. Передавайте наши приветы Родине! Все мы здесь патриоты, все сочувствуем Горбачеву. А что было, то было, в русской истории еще предстоит разбираться. Мы, во всяком случае, никогда не были заодно с врагами России...
Подошел Михаил Григорьевич:
- Я хочу показать нашей гостье домик Александры Львовны, как вы полагаете? - чуть подвыпивший, но все такой же подтянутый, спина сделалась, кажется, еще прямее, Михаил Григорьевич излучал благодушие и полную гармонию с самим собой. Ни о каком конце эмиграции не может быть и речи, казалось, говорил сам его вид, его готовность снова куда-то идти, ехать, лететь, бежать, рассказывать, просвещать...
- Привет России! - снова повторил Сперанский.
4
Официанты начали убирать со столов, оркестр давно ушел. Узкая дорожка привела нас к небольшому белому дому. Перед домом протекал ручей, как бы отгораживая его от остальной усадьбы. Калитка была небрежно приоткрыта.
- А при ее жизни калитку всегда закрывали,- сказал Михаил Григорьевич радостно,- у Александры Львовны были собачки, маленькие такие, они имели манеру выскакивать и убегать. Она этого не любила. Ну пошли, пошли! - и он шагнул на мостик, ведущий через ручей.
- А если там кто-то живет?
- Что значит живет? Это историческое место. Вот здесь,- он показал на чахлые цветы, росшие по ту сторону от дома,- у Александры Львовны был дивный огород. Она сама все выращивала. Помидоры, огурцы, морковку - все, все. А вот здесь,- мы обошли дом,- видите, как все заросло, у нее была лужайка, стояли кресла. Здесь мы с ней всегда сидели. Погодите, сейчас я вам все покажу.- Он постучал в дверь дома. Ее открыла молодая, неприветливая, неряшливо одетая женщина. Михаил Григорьевич хотел войти, она не пускала, он легко ее отстранил, позвал войти и меня.
- Вот здесь был ее письменный стол, здесь бюро. Здесь дверь в спальню.
Комната небольшая, беленые стены, низкие потолки.
- Да, она скромно жила, очень скромно.
Михаил Григорьевич расхаживал по комнате, потом долго топтался по бывшей лужайке. А я думала: сколько же людей прошло через эту комнату, сколько беженцев, сколько судеб! К 1988 году их было, как свидетельствует статистика, больше трех тысяч человек. Всем предоставлялось жилье, всех кормили, одевали, подыскивали работу. Здесь перебывало много людей, иногда, наверное, и не совсем безупречных. Но не в силах фонда было в этом разбираться. Безусловно одно: Александра Львовна Толстая не на словах, по собственной судьбе знавшая обстановку в Советском Союзе, в годы сталинских беззаконий делала все, что могла, чтобы облегчить судьбы тех, кто попал в эмиграцию не по своей воле. И всегда, когда могла, она поднимала голос протеста против того произвола, который творился у нас в стране. Толстая поняла происходившее гораздо раньше, чем многие из будущих жертв репрессий конца 30-х годов. Она поднимала свой весомый голос дочери великого Толстого против массовых расстрелов в Ленинграде в связи с убийством Кирова, она пыталась привлечь внимание к набиравшей силу волне предвоенных репрессий. Она шла резко против течения. Вспомним Герберта Уэллса, Фейхтвангера, Мартина Андерсена Нексе, Ромена Роллана, наконец. Толстой не верили. Это была ее личная трагедия. От ее голоса отмахивались, ею возмущались. Это была общая трагедия либерального крыла западного общественного мнения, отказывавшегося публично признавать очевидные факты. Впрочем, и не только либерального. Стоит вспомнить, что знаменитые ныне статьи Федора Раскольникова "Как меня сделали "врагом народа" и "Открытое письмо Сталину" не были опубликованы в мировой прессе. Их решились опубликовать лишь эмигрантские издания...
Только после XX съезда, после доклада Хрущева истина стала проясняться. Яростная травля А. Л. Толстой в нашей печати снизила свой градус, потом подутихла. Потом о ней замолчали надолго, потом как бы и вспомнили. Постепенно она обретала право на существование в качестве дочери. Но об основном деле ее жизни не упоминалось. А как же всемирно известный фонд? Его тоже как бы и не было, вроде бы и до сих пор его "почти" нет. Или же он начинает ей как бы прощаться?.. Так или иначе, в начале 70-х годов к А. Л. Толстой стали наведываться официальные гости из Москвы, приглашали на Родину. Некоторые из гостей (кое с кем из них я была знакома) за эти годы уже умерли, я не успела их как следует расспросить. Здесь же, в Америке, спрашивать теперь почти некого, близко осведомленных лиц почти не осталось. Хотела ли она приехать, не хотела... Просто ли не успела или не сумела по глубокой к тому уже времени старости? Кто знает? Кто-то знает. Значит, в конце концов узнаем и мы.
...Сидела за конторкой, читала, писала воспоминания об отце. За окном была "почва" - огород. Пышные кусты цвели почти круглый год. Все было ухожено, устроено усилиями сотен русских добровольцев. Ничего не скажешь - красивая почва под ногами. И никуда не денешься - иностранная. Должно быть, она на самом деле нередко чувствовала себя одинокой и непонятой. Выросла в большей семье, с таким отцом, были братья, сестры. В Америке тоже было много родни, многочисленные Толстые и сейчас живут неподалеку от фермы. И все равно - совсем одна...
А Михаил Григорьевич все разгуливал по зеленой лужайке в своих ослепительно белых башмаках, заглядывал в памятные ему укромные уголки. И идиллически чирикали птички, и журчал обложенный камешками ручей, и шелестели, как при ее жизни, старые деревья...
Судя по многим воспоминаниям, Александра Львовна не была спокойным человеком. Бывала ли она счастлива здесь, на этой земле? Я задавала этот вопрос многим людям. И никто не знал, как ответить, никто не сказал твердо "да", как никто, впрочем, не сказал и "нет". Эмиграция - трудная вещь, вот что я слышу все время от старых эмигрантов. Но когда семейное имя возлагает на тебя груз дополнительных обязанностей, когда в тебе жив отцовский темперамент, когда ситуация в России требует, с твоей точки зрения, постоянного соучастия, вмешательства, помощи - так и в таких формах, как ты ее понимаешь,- эмиграция становится тяжелей и ответственней во много-много раз. Меньше, чем кто бы то ни было, А. Л. Толстая могла оставаться частным лицом. Само ее имя, вся предшествующая жизнь приговаривали ее к роли крупного общественного деятеля русской эмиграции. И она взяла, невольно хочется сказать, взвалила на себя эту роль и играла ее до конца. Жить интересами только своей страны и десятилетиями быть отторгнутой от нее. Почти до самой смерти. Да, такова была ее участь.
...Мы уже опаздывали, скоро придет рейсовый автобус, праздник кончился, пора обратно в город. По пути заходим в церковь святого Сергия, построенную на деньги Толстовского фонда в середине 50-х годов. Поет невидимый хор, горят свечи, пахнет ладаном. Михаил Григорьевич ставит две свечи, стоит, крестится, долго молится, а я ищу плащаницу из Успенского собора в Кремле. Церкви ее передал бывший посол США в Москве Дэвис. А Дэвису в конце 30-х годов преспокойно подарил Сталин.
Я бывала в музее Дэвиса в Вашингтоне. Это небольшой дом, битком набитый сокровищами русской культуры. Мадам Дэвис покупала в Москве старинные иконы, русское серебро, фарфор, Фаберже. Не скажу горечь, отчаяние охватывает, когда впервые попадаешь в этот музей. Как позволили все это вывезти? Как разрешили покупать старинное серебро на граммы за копейки, о чем с гордостью рассказывает гид? Мадам Дэвис не только сама покупала, ей еще помогали начальственные дамы из МИДа. Делалось все, чтобы угодить! Зачем? Сплетничают, это опять-таки гиды, что мадам Дэвис нравилась Сталину. И вот стоит на высоком пригорке в Вашингтоне музей, стоит грозным укором, и ничего, продолжаем потихоньку продавать...
Где же она, плащаница из Успенского собора? Не нашла.
Мы вышли из церкви. Было еще совсем светло. Садилось солнце. Издали был виден большой дом с террасами. На скамеечках сидели старички и старушки из Старческого дома. Солнце косо освещало позолоченные церковные кресты. Солнце было еще совсем светлым, весенним, майским, и небо было светлым, бледно-голубым, голубизна не хотела густеть. Мы стояли на автобусной остановке.
- А кому вы ставили свечи?
- Александре Львовне и Татьяне, кому же еще? - с недоумением поглядел на меня Михаил Григорьевич.- Как здесь все прекрасно устроено, не правда ли? Автобус опаздывает, как всегда. Наслаждайтесь моментом! Почему вы не наслаждаетесь? Глядите, сейчас солнце сядет, здесь дивные закаты! - и Михаил Григорьевич, человек, не ведающий пустой ностальгии, любовно оглядел всю открывающуюся панораму сразу: и большой дом, и белую нарядную церковь, и скамейки со старичками, и малахитовые от молодой зелени лужайки.- Теперь вы поняли, что означала для Александры Львовны почва под ногами?
Я промолчала. День прошел так интересно, все было тепло, дружественно, никаких "неприятных моментов". Мне же становилось все грустнее и грустнее...